Частенько в какой-нибудь пивнушке или рюмочной слышался его пьяный голос:
– Я Рейхстаг брал! Я первым знамя установил!..
Посетители хмыкали и приговаривали:
– Опять Гришка-Рейхстаг развоевался…
А тот в пьяной запальчивости матерился и кричал:
– Не верите мне?!
Чтобы его успокоить, ему отвечали:
– Верим-верим.
– Дайте три рубля до получки. Отдам, вы же знаете.
Ему давали. Потому что Гришка-Рейхстаг своё слово держал и возвращал по первому требованию, только если требовали сразу после получки, пока он не успел пропить всё.
В этот день Гришка уже с утра пил водку с какими-то двумя мужиками. Странные они были. Странные, потому что алкаши друг друга за версту чуют, своего они всегда отличат и определят. А эти какие-то не такие. Неправильные. Вроде и пили наравне с Гришкой, но не пьянели. Других, жаждущих с утра опохмелиться, к своему столику в рюмочной не подпускали. Пили только втроём и всё расспрашивали Булатова о том, как он Знамя на Рейхстаге водрузил.
А Григорий расчувствовался от такого внимания и пустил пьяную слезу, подвывая с надрывным придыханием:
– Это ведь я был! Я! А мне никто не верит. Да мне сам товарищ Сталин сказал молчать двадцать лет. Я и молчал. Вот если бы он живой был, он бы не забыл обо мне. Он бы вызвал меня и сказал: «Вот тебе, Григорий Петрович, твоя «Золотая Звезда». Носи. Заслужил».
Мужики подливали Булатову водку и кивали.
А потом все трое куда-то ушли.
Григория нашли к обеду. Он висел на собственном брючном ремне в подсобке на своей работе, где иногда появлялся, если бывал не сильно пьян.
Похоронили его тихо.
Никаких речей. Никакого почётного караула. Никаких выстрелов над гробом. Отнесли на кладбище и закопали. Поставили металлический памятник со звездой.
Ходили разговоры, мол, самоубийц вообще нельзя на кладбище хоронить, а только за его пределами. Но похоронили как всех – на территории погоста.
На сорок дней народу пришло немного. Постояли, повздыхали и ушли.
Чуть позже появились два пьяненьких мужика затрапезного вида.
Они сели прямо на землю возле могилы. Один извлёк из бокового кармана поношенного пиджака опорожнённую наполовину бутылку водки. А из второго вынул два двухсотграммовых гранёных стакана и два плавленых сырка.
Его приятель вытащил из мятых штанов ещё один стакан, критически осмотрел его, выдул невидимую пыль и крошки махорки.
Первый – темноволосый с проседью мужик лет пятидесяти, плеснул чуть-чуть в стаканы. Один накрыл кусочком сырка, поставил возле памятника на холмик ещё не слежавшейся толком земли.
– Давай, – произнёс темноволосый, – и, заранее крепко сморщившись, залпом опрокинул содержимое стакана в рот. Проглотил, сильно занюхал кусочком сырка, длинно выдохнул: – Ох, и ядрёная, зараза!
Его товарищ, не такой темноволосый, коротко стриженный, давно небритый, лет сорока на вид, тоже выпил, отщипнул кусочек сырка и стал меланхолично жевать, тупо уставившись в одну точку.
Посидели. Помолчали.
Темноволосый налил ещё понемножку.
– Давай, за Гришу. Я всегда верил, что он первым знамя на Рейхстаге установил, – сказал он.
– Я тоже, – поддержал его приятель.
– Ты-то? – усмехнулся старший. – А кто постоянно говорил – Гришка-Рейхстаг?
– Ну, дак… Все говорили и я тоже. А так я верил.
– Верил он, – скептически произнёс темноволосый. – Ладно, давай за Гришу. Хорошим он мужиком был. Что-то помирать они стали, фронтовики-то…
– Дак уж лет-то скока прошло. Щас токо тыловики живут.
– Ты на тыловиков-то не гони, – недовольно отозвался старший. – Я всю войну в тылу проработал, хоть и просился на фронт. Да где тебе понять, ты пацаном ещё неразумным бегал. Ты вот лучше скажи, что это за мужики с Гришей пили в последний день?
– Я почём знаю?
– Вот то-то и оно, – поучительно заметил темноволосый, подняв на уровень своего пропитого лица правую руку с выставленным заскорузлым указательным пальцем. – Я думаю, из кагэбэ они.
– Чё ты мелешь?! Из ка-гэ-бэ! – по слогам саркастически произнёс последнее слово молодой.
– А я тебе точно говорю, из кагэбэ, – не унимался старший. – Это они Гришу и повесили, чтобы перестал, наконец, болтать. Зачем им такая правда? У них своя правда, по телевизору которая и в газетах.
– Тише ты! Услышат ещё!
– Кто нас на кладбище услышит? – усмехнулся темноволосый. – Мёртвые токо.
– Мёртвые ничего не слышат, – заметил молодой.
– Э, нет, брат. Всё они слышат и видят. Мы их токо не видим, – возразил темноволосый.
– И то верно, – покладисто согласился младший. – Давай, за Григория Петровича.
Вскоре мужики, прихватив пустую бутылку и два стакана, пошатываясь, пошли к выходу из кладбища.
Наполненный на четверть гранёный стакан с кусочком плавленого сырка сверху стоял возле памятника.
Быстро меняющаяся весенняя погода нагнала тучи, пошёл дождь, вдруг усилившийся, перешедший в грозу…
Я сегодня до зари встану.
По широкому пройду полю…
Что-то с памятью моей стало,
Всё, что было не со мной – помню.
Бьют дождинки по щекам впалым,
Для вселенной двадцать лет – мало,
Даже не был я знаком с парнем,
Обещавшим: «Я вернусь, мама!»
Припев:
А степная трава пахнет горечью,
Молодые ветра зелены.
Просыпаемся мы – и грохочет над полночью
То ли гроза, то ли эхо прошедшей войны.
Просыпаемся мы – и грохочет над полночью
То ли гроза, то ли эхо прошедшей войны…